Научно-популярный журнал, издается с 1926 года

Сибирь как текст: идея, прием, культура

Сибирь как текст: идея, прием, культура

Три основные определения Сибири – провинция, колония, фронтир. Обозначают они качественно разные явления. Какие?

Невнятный горизонт

Три основные определения Сибири – провинция, колония, фронтир. Обозначают они качественно разные явления. Это – разные способы представлять себе «место», регион. Образ Сибири вбирает в себя все три понятия. Но взаимосвязи между ними сложны, нелинейны.

В 1893 году Фредерик Джексон Тернер предложил концепцию «фронтира» – «подвижной границы», сыгравшей особую роль в обеспечении американских граждан экономическими свободами и новой моделью демократии. Эта концепция была быстро усвоена американской национальной историографией. В России же сравнительные изучения обоих фронтиров – сибирского и американского – начались недавно. Между тем, как отмечает один из авторов сборника о возможном российском будущем «De futurum» А.Н. Неклесса, выраженный признак российского бытия как такового – его пограничность, прочерченная линиями старых и новых трансграничных и межцивилизационных трактов.

Колонизация в России, в том числе сибирская, была «явлением внутреннего быта» – новые территории воспринимались как продолжение самой России. Государственная административная политика была направлена на превращение Сибири во внутреннюю провинцию. Экономическое освоение края было преимущественно колониальным, культурное же постижение носило главным образом черты фронтира, движущейся границы – и по отношению к самому сибирскому пространству, и по отношению к внутреннему миру погруженного в эти пространства человека. У каждого из этих концептов – своя европейская составляющая, тоже весьма неоднозначная.

Сейчас в России выявляются и подвергаются описанию всё новые и новые локальные тексты культуры. В свое время Владимир Топоров предложил концепцию петербургского текста, согласно которой локальный текст культуры – это последовательное развитие темы с постоянным самоцитированием, обращением к исходному ядру. Вопреки оговоркам самого Топорова, утверждавшего, что его концепция подходит только для петербургского пространства с его особенной семантической насыщенностью, эта идея вызвала подлинную текстуальную революцию гуманитарного знания. Началось повсеместное учреждение «своих» локальных текстов – московского, северного, пермского, уральского, кавказского, крымского, сибирского, алтайского… Заметным центром такой революции оказался Новосибирск с текстологической школой недавно ушедшей из жизни Н.Е. Меднис. Центрами концептуализации собственно сибирского текста стали Томск (Александр Казаркин, Николай Серебренников) и Красноярск (Кирилл Анисимов).

Сибирь в этом тексте – пространство, с одной стороны, гибели, с другой – невиданных возможностей. Именно в недрах сибирского текста первой половины XIX века намечалась та диалектика «своего» – взгляда изнутри и «чужого» – взгляда извне, которая определила феномен сибирского областничества и масштаб его философии.

Однако, помимо «своего» и «чужого» (российского), здесь практически изначально существовал и «свой/чужой» европейский взгляд, необходимость которого носители двух первых взглядов ощущали по-разному и с разными целями. Так, Александр Радищев в сибирской ссылке, обдумывая основания определения естественных границ административных образований Сибири, писал графу Александру Воронцову из Тобольска в 1791 году: «… К сочинению таковой карты не исправниково искусство нужно, но головы и глаза Палласа, Георги, Лепехина, да без очков, и внимания не на одни цветки и травы».

В начале XIX века в русской словесности под влиянием западноевропейского романтизма утвердится новый художественный язык. Романтизм подразумевал обращение литературы к экзотическим землям. Поиски соответствующих тем начал и русский романтизм, и одной из первых стал сюжет о покорении Сибири Ермаком. В русском Новом свете был обнаружен свой, русский Писарро. Николай Карамзин в своей «Истории государства Российского» задал череду уподоблений Сибири «нашему Перу», «нашей Мексике», «русской Бразилии», а ее завоевателей, соответственно, – «Кортецам и Пизарро». По мнению А.Д. Агеева, эти уподобления вполне отражали реальное положение дел: «До начала развития капитализма в России Сибирь по способу эксплуатации не была переселенческой колонией (типа Канады, Австралии и Новой Зеландии), а колонией-владением в прямом смысле по типу испанских, азиатских и африканских колоний других держав»[i].

В этой перспективе Сибирь рассматривалась как экзотическая инонациональная окраина, аналог американских владений европейских держав, и интерес к ней был сосредоточен преимущественно в области ее этнической инаковости. Предельно «европейский» на тот момент взгляд из России на Сибирь приобрел заведомую ангажированность и «умышленность» – примерно такую, как и изобретение Востока в Западной Европе (которому посвящен известный научный бестселлер Эдварда Саида «Ориентализм»). «Сибирь как литературную реальность», по словам Кирилла Анисимова, по сути сконструировали не сибирские, а московские журналы – «Сибирский вестник» и «Московский телеграф».

Сибирь для русского романтизма выполняла примерно ту же роль, что и романтический Кавказ – то есть, стала одним из эстетических «окон» в Европу. Декабрист Александр Бестужев-Марлинский, оказавшись в сибирской ссылке, использовал ее для осуществления европейского романтического канона, предписывающего изображать «природу первобытную и дикую». Когда реальные благородные изгнанники, остро переживавшие свою принадлежность к соответствующей поэтической традиции, оказались «во глубине сибирских руд», то, по словам Юрия Слёзкина, «невинная Природа породила невинных детей, и вскоре сибирский литературный ландшафт оказался населен гордыми туземцами, которые «бесстрашно бродили вкруг шаманских могил», не ставили ничего превыше свободы и наслаждались простыми радостями беззаботного кочевого существования».

Романтическое перевоплощение дикарей в «детей природы» было связано с переосмыслением понятий природы и детства. Неиспорченное «детство», в соответствии с философскими взглядами Жана-Жака Руссо и Василия Татищева, стало более привлекательным, и наступившая юность самой России тоже начала изображаться как достоинство. Увы, по сравнению с классически романтическими «дикарями» – индейцами, албанцами, шотландскими горцами – коренные северяне и обитатели Сибири оказались менее привлекательны. В байронический век «ужаса и блеска» тайга и тундра все же не могли соперничать с величественными горными вершинами, плодородными долинами и бурными потоками Кавказа. Бестужев-Марлинский, который одним из первых ввел жителей Арктики в высокую литературу (романтическая баллада «Саатыр», очерки «Ысыах» и «Письмо к доктору Эрману»), испытал явное облегчение, когда, наконец, новым местом ссылки для него стал именно Кавказ (где автор вскоре и погиб от руки «черкеса»). «Впрочем, – к концу 1840-х годов как сибиряки, так и черкесы – наравне с лордом Байроном, сэром Вальтером Скоттом и бесчисленными инородцами и экзотическими сынами природы – стали лишними в мире русской интеллигенции. В своем возрастающем отчуждении культурная элита Москвы и Петербурга открыла благородного дикаря, которому она могла посвятить себя всю без остатка: русского крестьянина… Большинство писателей и ученых спустились с гор на Великую Русскую равнину»[ii].

В дальнейшем интересным и продуктивным компромиссом между чукчей-ирокезом Владимира Богораза и туземцем-горемыкой Вячеслава Шишкова стал нанайский охотник Дерсу Узала Владимира Арсеньева – одновременно независимый и верный, прозорливый и бесстрашный, вечный и обреченный. В целом же большинство русских интеллигентов, когда они не отбывали ссылку и не бродили по тундре в поисках неиспорченного русского крестьянина или чукотского охотника, во второй половине XIX века стало жить в мире, который состоял из России и Запада. «Восток» при этом – даже романтический восток-миф – уходил в забвение. Даже те, кто примерял на себя роль скифов или туранцев (как это уже в 1920-е делали молодые эмигранты – создатели «евразийства»), делали это, чтобы напугать или наказать Запад, а не для того, чтобы произвести благоприятное впечатление на «азиатов».

Таким образом, «российско-европейский» взгляд «извне» на пространство Сибири, исключающий наличие «другой» культуры, способствовал мифологизации образа Сибири в русском культурном сознании по европейским моделям. И этот взгляд на осваиваемое пространство как на «чужое» породил два противоположных друг другу мифа о Сибири. С одной стороны, это – миф о первозданном рае, обетованной земле, дарующей несметные блага. Герои этого мифа – как крестьяне, обретшие плодородную землю, так и люди удачи, авантюристы, «ренессансные» русские индивидуалисты. С другой – миф о гибельном пространстве. Его герои – каторжане и те, кто не одержал победы при встрече с суровыми природными условиями. Символическим же форпостом освоения пространства на Урале стал «крепость-завод», в Сибири – «острог».

В высокой русской литературе – от Аввакума через декабристов, Пушкина к Некрасову, Достоевскому и Льву Толстому – возникает сложный образ Сибири. С одной стороны, она – неконструктивное социальное пространство, место смерти. С другой – пространство испытания, инициации, богоданное место временной смерти ради последующего воскресения. Возникает отношение к России и к Сибири как к разным полюсам одного пространства по линии «центр / периферия».

Размышляя о будущей европейской миссии России после появления «окна в Европу», выражая необходимость нового, «не европейского» в прежней своей романтической структуре, а «сверхъевропейского» взгляда на Сибирь, Федор Достоевский на последних страницах своего «Дневника писателя» так критически оценивал текущую внутреннюю геополитику: «…Вся наша русская Азия, включая и Сибирь, для России все еще как бы существует в виде какого-то привеска, которым как бы вовсе даже и не хочет европейская наша Россия интересоваться». Азия, по Достоевскому, остается «не открытой еще нами… Америкой». Англичане или американцы давно бы уже воспользовались возможностью такого «открытия». «Но от окна в Европу отвернуться трудно, тут фатум. А между тем Азия – да ведь это и впрямь может быть наш исход в нашем будущем <…> И если бы совершилось у нас хоть отчасти усвоение этой идеи – о, какой бы корень был тогда оздоровлен! Азия, азиатская наша Россия, – ведь это тоже наш больной корень, который не то что освежить, а совсем воскресить и пересоздать надо! Принцип, новый принцип, новый взгляд на дело – вот что необходимо!».

Именно выход к Тихому океану, по Достоевскому, может обеспечить стратегически более существенное возвращение в Европу, чем «балтийская лужа». Сибирь и Америка, Восток и Запад сходятся в качестве общего не «антиевропейского», но сверхъевропейского ориентира, за которым просматриваются позже намеченные политиками контуры «Европы от Атлантики до Владивостока» – через усвоившую Сибирь Россию.

Александр Неклесса формулирует этот масштаб так: преодолев еще в XIX веке пределы Евразии, российская государственность вышла на просторы континента, расположенного по ту сторону Великого океана. В какой-то момент наметился контур даже не евразийской и не триконтинентальной, а уникальной трансокеанической державы. Историческая перспектива этой восточной и одновременно западной границы империи с мерцающими на «внутренних» берегах образами созданных, но не удержанных океанических плацдармов осталась, однако, туманным, не вполне внятным горизонтом, историософски и политически не осмысленным мегапроектом.

Переворот умов

При этом в собственно художественных произведениях ни у Толстого, ни у Достоевского не показан сам путь героев по Сибири. Между пространствами петербургским и сибирским предполагается качественный разрыв, не преодолимый реально представляемым способом. В романе Льва Толстого «Воскресенье» Петербург как бы проецируется в сибирскую даль, делая географические вехи на пути партии арестантов – Пермь, Екатеринбург, Томск – чисто номинальными. В новых местах воспроизводится все то же, сфокусированное в Петербурге, социально-историческое зло.

Антон Чехов вступил, – отмечает Наталья Разумова[iii], – в очень неоднозначные отношения с сибирской художественной традицией русской литературы. С одной стороны, он снял окружающий Сибирь религиозно-мистический ореол, с другой – сохранил и стал развивать традиционно с нею связанную масштабность проблематики. Главное, что связывает Чехова с «высокой» традицией сибирской литературы и в то же время отличает его от нее – показ глубокого духовного преображения человека в сибирском пространстве. Это преображение происходит не как откровение, а как открывание – результат процесса взаимодействия человека с окружающим его миром. В то же время сибирские страницы Чехова стали и актом снижающей художественной «провинциализации» Сибири, что вызвало неприятие «областников». О сибирских очерках Чехова Николай Ядринцев писал: «Антон Чехов полагает, вероятно, что описания путешествий в том роде, что он делает, представляет собой что-либо новое… Увы! Эта манера целиком заимствована из «Voyages en Calabrie» Александра Дюма с тою только разницею, что итальянские москиты заменены сибирскими клопами».

Стереотипы романтически-ужасного сибирского текста разрушает сосланный в середине 1880-х годов С. Я. Елпатьевский, удивляющийся тому, что «…через Урал почему-то не перешагнули подлые русские ругательства, похабные слова. И даже недавний обитатель этапа быстро переставал употреблять их и переходил к единственному сибирскому ругательству «язвите», «пятнайте». Предложение другого путешественника Л.П. Блюммера, который добирался из Томска до Барнаула с обозом, везшим с приисков золото, приготовить оружие на случай возможного нападения разбойников искренне развеселило сопровождающего:

– Здесь ведь не Италия, чтобы разбойники были… Там Фрадиаволо, я читал… И вы, верно, тоже читали… Это пустяки! Вы не думайте, что здесь Италия!

– Я никогда этого не думал, а полагал только, что здесь Сибирь, куда ссылаются из России все воры и разбойники…

Это замечание почему-то вызвало самый задушевный смех. После я узнал, что сомнение мое относительно разбойников было очень смешно…

Отсутствие в Сибири крепостного права и помещиков, относительная немногочисленность дворянства наложили глубокий отпечаток как на внешнее поведение, так и на внутренний мир сибиряка. «Слово «барин», – писал Елпатьевский, – редко звучало в Сибири и прилагалось – не очень почтительно – только к чиновному начальству. Сибиряк всегда был глубоко демократичен и не очень верноподданный… Потомки вольных смелых людей, уходивших от склоки, связанности, от скудности русской жизни искать долю в жизни в беспредельной Сибири, – сибиряки никогда не чувствовали нежности к русскому правительству и не благоговели, не трепетали как раньше русские пред царской властью».

В то время отражение Сибири в художественной литературе отставало от экономического ее освоения. В ней развивалась линия как «метафизическая», так и свободная от метафизики. Правда, авторская позиция в этой последней сводится к социально-политическим или хозяйственно-экономическим представлениям, которые не имели собственно сибирских корней, а импортировались из Европейской России по просветительским образцам.

Участник проектирования Транссибирской железной дороги Н.Г. Гарин-Михайловский в очерках «Карандашом с натуры: по Западной Сибири» тоже показывал Сибирь как перспективное пространство. Однако свой оптимизм он связал не с духовными, а с природными богатствами края, открывающими широкие возможности для экономического освоения. Подобная посюсторонность свойственна и очеркам К.М. Станюковича «В далекие края». К этой линии примыкают и «областники» во главе с Григорием Потаниным.

Смысловое ядро областнической литературной программы – внутренний фронтир, неприятие колониального положения Сибири хотя бы в культуре. Идея культурного полиморфизма объединяет Потанина с Николаем Данилевским, на которого опирались позднее евразийцы. Концептуально этот подход завершил Освальд Шпенглер, писавший о новом всемирно-историческом культурном типе – русско-сибирском. Николай Ядринцев сообщал Потанину, что в лице Мальтуса он «отыскал нового друга Сибири», так как тот доказывает, что Сибирь страдает от своего избытка сырья, и только развитие собственной промышленности повысит ценность труда, позволив Сибири сбросить «мануфактурное иго» Москвы.

Анализ публицистических статей, научных трудов и эпистолярного наследия идеологов сибирского областничества свидетельствует о том, что на формирование и эволюцию их взглядов очень повлияло европейское культурное наследие – история западноевропейских колоний, политических и экономических теорий того времени. Ядринцев в своей уверенности в будущем процветании Сибири был увлечен Северо-Американскими Штатами. Именно западные идеи и колониальный опыт в значительной мере стали для областников толчком к осознанию колониального положения Сибири в составе Российской империи. Когда публицист и общественный деятель Г.Е. Благосветлов предложил писателю С.С. Шашкову, товарищу Ядринцева по ссылке, «обругать рыжих варваров» (английских колонизаторов), последний неожиданно вступился за них: «За что ругать? За то, что их колонизаторские таланты создали Америку и Австралию? За то, что Новой Голландии, мысу Доброй Надежды и Канаде дана конституция, за то, что в Индии они строят университет и избороздили ее железными дорогами?».

Сибирское мышление

Сравнивая культурную освоенность американского и сибирского фронтиров, Александр Агеев пишет: «Наличие литературных – и реальных, превратившихся в литературных, героев Даниэля Буна, Дэйви Крокетта, Кита Карсона до чрезвычайной степени оживляло фольклорный и литературный пейзаж американского Запада. С такими людьми на Западе уже нечего и некого бояться. Следует лишь поспешить, чтобы не упустить шанс присоединиться к ним. В сибирской истории, фольклоре и литературе едва ли можно найти хотя бы отдаленные аналоги этим лицам и персонажам. В Сибири есть одно действующее лицо – Ермак; он как бы сделал все за всех. Он покорил Сибирь. Все остальные становятся ненужными. Другие персонажи помешали бы сконцентрироваться на объекте и понять, в каком отношении находится Сибирь к России. Это отношение с самого начала воспринималось и культивировалось как враждебное, неродное. «Покорение Сибири Ермаком» – это даже не «Переход Суворова через Альпы». Это нечто запредельное, непонятное, не совсем желательное, да и неизвестно к чему приводящее. К тому же гибель Ермака воспринималась не как героическая, а как трагическая и роковая – его погубила дикая сила, застав врасплох. Это само по себе внушало страх по отношению к месту его гибели, то есть к Сибири. Несмотря на многие старания русских поэтов, романтическую сагу о Ермаке создать так и не удалось. Первым русским фильмом был «боевик» «Стенька Разин и княжна», героем которого стал другой донской казак. Ермак – герой, но образ его – гнетущий, как сама Сибирь. Один из персонажей Короленко в отчаянии восклицает: «Зачем, проклятая страна, нашел тебя Ермак!»».

Итак, во второй половине XIX века оформлялся альтернативный и конструктивный подход к проблеме освоения (колонизации) Сибири, которую условно можно назвать вполне европейским по своей культурной составляющей – разве что не из Европы – взглядом. В связи с этим Г. Потанин доказывал необходимость местной беллетристики: «Это рычаг, более – это блочная система, которая с малой тратой сил поднимает большие тяжести». Однако осуществлен этот замысел не был – ни изнутри «областничества», ни извне, если не считать эпопею Георгия Гребенщикова «Чураевы».

Вплоть до начала социалистической индустриализации в «европейской» России преобладал страх перед Сибирью. Он заставлял тех, кто «приходил в Сибирь», сплачиваться в коллективы, подавляя индивидуалистические тенденции. Покорять в высшей степени суровую природу можно было только коллективно. Коммунистическое созидание в Сибири, как и рытье котлована платоновскими героями, было способом преодоления страха. Огни ГЭС и металлургических комбинатов среди дикой природы и в условиях политического бесправия создавали иллюзию защищенности. Наивно-романтический элемент лег в основу советского мифа Сибири.

Владимир Маяковский выразил наступательное отношение к «тайге», которая «попятится», как вражеское войско, «до Байкала». Тем самым он, с одной стороны, обрушивал поэтику Гражданской войны на саму природу, которую надо продолжать громить, с другой же – был продолжателем дела европейского модерна. Исполняемый Маяковским социальный заказ Александр Агеев сравнивает с тем, которым руководствовался Уолт Уитмен. «Запад был нужен Америке, и Уитмен, вслед за Фенимором Купером, воспевает движение на Запад. Сибирь стала нужна Советскому Союзу, и Маяковский воспевает покорение Сибири. В стране началась индустриализация. Нужен был металл и уголь. Нужной стала Сибирь. В этом суть метаморфозы». Но подобные лозунги так и не стали мобилизующими символами и остались в большинстве своем пустыми.

История «границы» в социокультурном контексте – это трансформация естественной среды в социальную. Георг Кушнер, комментируя новейшие воплощения и перевоплощения концепции фронтира, отмечает, что мифический герой границы эволюционировал от филсоновского Дэниела Буна до Люка Скайуокера из «Звездных войн» практически без серьезных изменений. Трудно сказать, что сыграло большую роль в формировании американской идентичности (с ее индивидуализмом, демократией и так далее) – реальный Запад или его образ.

Как пишет Вадим Штепа, в отличие от американского Запада Сибирь «на протяжении четырех веков была не столько передовой линией постоянно расширяющегося государства, сколько ее глубоким тылом, вместилищем материальных и в какой-то мере людских ресурсов, которые обеспечивали жизнеспособность и выживание России «доуральской»». В современном же миропорядке проявляются погранично-маргинальные черты Сибири – на фоне «провинциализации» «коренной» России, ее сдвига в целом в сторону мировой периферии. Это реанимирует «столично-пограничные» настроения, высшим выражением которых становятся дискуссии о необходимости очередного переноса столицы страны как можно восточней, дав тем самым толчок новому цивилизационному прорыву.

Современное развитие Сибири может найти выражение в развитии фронтирной европейской составляющей ее культурного имиджа (внутренняя фронтирность как ограничение потребностей в связи с ограниченностью ресурсов). Обратная же этому дефронтиризация – отказ от ощущения пограничности – ведет к провинциализации Сибири, как и России в целом. Фронтир остается для нее важнейшим конструктивным шансом – и в европейском, и в азиатском, и в евразийском, и в иных возможных измерениях.

 


[i] Агеев А.Д. Сибирь и американский Запад: движение фронтиров. Иркутск, 2005. С. 18.

[ii] Слёзкин Ю. Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера. М.: Новое литературное обозрение, 2008. – С. 96–97.

[iii] Разумова Н.Е. Творчество А.П. Чехова в аспекте пространства. Томск, 2001. – С.152.

Reset password

Recover your password
A password will be e-mailed to you.
Back to
Закрыть панель